К 110-летию Семёна Степановича Гейченко
…тот уголок земли, где я…
Александр Пушкин
Он был Герой Социалистического Труда, лауреат Государственной премии. Он был хранитель, домовой, а в домашней переписке дед Семен, подканцелярист Енчиков и даже Симеон Богоприимец. И мы так привыкли к нему, как к части пушкинского пейзажа и пушкинской биографии, что уже и не видели всего масштаба сделанного им. Все рождалось так естественно, словно и не требовало особых усилий. Сами собой в свой час в трудные послевоенные годы ставились дом Александра Сергеевича в Михайловском, Тригорская усадьба, воскресало Петровское, вырастали часовни и мельницы. Пока все не стало «как было» и оказалось «добро зело». И к середине семидесятых в основном домостроительство Пушкина завершилось.
Семён Степанович Гейченко в Михайловском. |
Только впереди еще было много чего, из-за чего мы как-то в памяти дело Семёна Степановича и потеснили. Вспомнить только реставрацию Заповедника перед 200-летием Пушкина, страшное напряжение и болезненность тех дней, когда надо было переписать Заповедник набело. И все опять было вверх дном и все опять надо было скоро. Но, слава Богу, все родилось во второй раз и опять стало «добро зело». И теперь уж точно Михайловское стало не огромный механизм (организм!), а часы… И туристу только остается восклицать: «О! О! О!» и верить, что так было всегда.
Да и мы, кто знает Заповедник не одно десятилетие, и кто знавал, а кто и дружил с Семеном Степановичем («как много любимых покинуло свет, но с ними беседуешь ты, как бывало…») сегодня тоже видим в Михайловском счастливую вечность. Прекрасное, словно само собой явившееся «всегда».
Но я беру с полки подаренную Семёном Степановичем росшую вместе с Заповедником книгу «У Лукоморья» и от рассказа к рассказу вижу, как много успел забыть за 30 лет после первого чтения, а на одной из страниц и вовсе потрясенно останавливаюсь на пороге «открытия», о котором я буду лепетать, не умея назвать его – так оно с виду просто, но так для меня чудно и непостижимо.
Если же все-таки попытаться сказать о нем прямо и кратко, то оно будет состоять в том, что Семен Степанович с апреля 1945 года по день своей кончины в августе 1993 года не восстанавливал, а строил Михайловское.
Эва, открыл! Конечно, строил, потому что восстанавливать-то было и нечего – не осталось ни домов, ни парков. Нацисты уничтожили и оскорбили не только усадьбы, а, кажется, и саму пушкинскую землю, рощи и небеса, в которых не было живого места от траншей, поваленного леса, пожарищ… Заминированная пустыня – вот что ждало его. Пушкинский Дом Академии наук выписал ему ножовку, два топора, рулетку, пять кило гвоздей, бухгалтерские счеты и сказал: «Действуй!» А у него одна рука и никакого штата. Да и ножовку с топорами и счетами украдут в Пскове еще по дороге в Михайловское.
А через четыре года уже стояли и домик няни, и дом Александра Сергеевича! И президент Академии С. И. Вавилов, рекомендовавший Семена Степановича в директоры после войны, зная о его лагере и «опасном прошлом», гордился за него перед высокой комиссией, разным начальством и великими на тот час поэтами, съехавшимися в Михайловское.
А там, через положенные годы воскресли и Тригорское, и Петровское, и весь порядок михайловской не только ссыльной, но и счастливо полной пушкинской жизни в этом углу псковской земли, который теперь стал для нас зеркалом всей России с её любовью, далью, поэзией, так что однажды в часы недавней и все еще неизжитой нами духовной смуты с чьих-то уст сорвалось, что Пушкин и есть «национальная идея России».
И будет иметься в виду, как ни странно прозвучит, Пушкин не московский, питерский, кишиневский, одесский, болдинский (нет, конечно, и их, и их!), но прежде и первее всего вот этот – Михайловский, собравший под своими небесами все самые малые и самые великие чувства русского сердца от «Играй, Адель, не знай печали», до «В дни бурные державу ты приемлешь».
Так что же я имею в виду под строительством вместо реставрации? А вот перечитайте сейчас «У Лукоморья» и увидите. Должно было пройти время, чтобы мы увидели, что Семен Степанович был здесь все годы своей жизни и Пушкиным, и Родиной, и читателем, и молитвой, и свободой.
День за днем, не думая об этом, а только заглядывая с утра в пушкинский кабинет, чтобы проверить, как Александру Сергеичу будет сегодня работаться: не холодно ли, хорош ли свет, да не вредят ли ему или пейзажу за оконном «ветра позднего осенние набеги», или проходя парком, глядя на Зимари и Дедовцы за Соротью, собирая тригорскую библиотеку Осиповых, подыскивая гравюры для ганнибаловского Петровского, хранитель и домовой строил не пространство, не мемориальные дома и экспозиции, а мысль поэта, его волю, его дыхание.
Глядел во все глаза и во все стороны сразу, чтобы Александру Сергеичу была видна вся Россия. Кажется, Семен Степанович строил даже и сам пейзаж, чтобы он не расходился с русской поэзией, чтобы Пушкину дышалось во все сердце. И нас, и нас он незаметно строил для навсегда теперь полногласного чтения Пушкина посреди небес и трав, птиц и человеков.
Это было живое воскрешение Пушкина, вынашивание и рождение его. Никакие романы не передадут этой подробной бережности складывания образа по случайному предмету, цветку, вазочке, трости, портрету, нечаянной встрече, цыганской песне. Это был единственный случай взаимного слышания, когда Пушкин каждое утро ждал, о чем еще догадается из его здешней жизни Семен Степанович, и выходил ему навстречу с объятием. Словно им обоим не сиделось, и они тропили каждое утро. И Пушкин заново учился у Семена Степановича говорить со скворцами, собаками, деревьями, и опять узнавал свое Михайловское, и вновь обживал его.
Будет попадать хранителю и от начальства, когда он поставит часовни в Савкино и на Поклонной горке посреди хрущевской оттепели, которая для церкви стала тяжелейшим «заморозком», вплоть до жестких распоряжений «немедленно разобрать!» А только он тут не за свою, а за пушкинскую веру и полноту мира стоял и умел устоять.
И от своих попадало. То за то, что строит ветряную мельницу, где ее никто не помнит, то за то, что тащит к Луговке языческий камень из другого угла Псковской земли. Или звонит в свезенные отовсюду колокола, пока их нельзя поднять на колокольню Святогорского собора, чтобы Пушкин мог наслушаться пасхального звона. Радетели пушкинской научной чистоты могли гневаться, но ничего не могли сделать, потому что тут все было живо и в живости своей – убедительно.
И я без всякой улыбки и метафоры думаю вопреки суровым правилам реставрационной науки, что тут не только Пушкин, с которым они сразу жили в одно сердце, а и Бог был на его стороне. Ищет он место, где бы могла стоять часовня (раз есть строка «в часовне ветхой бури шум»), и Бог ведет его в конец еловой Ганнибаловой аллеи, дает ему в руку лом: «Копай!» – и подсовывает ему в лесу квадрат фундамента, потому что и Богу эта часовня была нужна, раз он диктовал Пушкину строчку о ней.
А уж против фундамента не восстанешь – наука! Нужна ему мельница («насилу крылья ворочая при ветре»), и он идет на излучину Сороти, где она была бы милее всего Пушкинскому взору и р-р-раз! – находит там обломок жернова, который есть тоже улыбка Бога. Ясно, что они «строят» Пушкина вместе – слово по слову, нянча дубы, сажая серебристые ивы, заводя новые сорта яблонь, ставя памятник Пушкину на повороте от Святогорского монастыря к Михайловскому и сооружая вызывавший более всех возражений Пушкинский центр, который теперь действительно стал общерусским Пушкинским центром.
Нет, тут хоть тонну бумаги изведи, а дело не в доказательствах, а в слышании сердца. Книжка не раз издавалась (последний раз – только-только) и всякий, пройдя ее дорогами, вглядевшись во всякое дерево, каждый предмет, птицу, книгу, излучину реки, синеву неба над Маленцом, молодую ель-шатер на месте погибшей от ран старой ели, в байроновский портрет в кабинете или «оглодки» гусиных перьев, которыми он любил писать, однажды непременно услышит то, что так поздно услышал я – что в Михайловском теперь уже до скончания времен, благодаря хранителю, домовому, подканцеляристу Енчикову и Симеону Богоприимцу поселился не только великий национальный поэт России, но и всё наше русское сердце.
Валентин КУРБАТОВ, г. Псков